Главная » Статьи » Статьи о Хомякове Алексее Степановиче |
24 Проблема «Пушкин и Хомяков» представляет собою часть общего вопроса о творческих взаимоотношениях Пушкина и славянофилов, об отношении Пушкина к зарождавшемуся русскому славянофильству и славянофильства — к Пушкину. Этот вопрос довольно редко ставился исследователями и частично намечен лишь в книге В. И. Кулешова «Славянофилы и русская литература». Указав на факты недоверчивого отношения Пушкина к формирующейся славянофильской идеологии, В. И. Кулешов делает, однако, характерное примечание: «Тут много еще ожидает нас мелочей, требующих объяснения, догадки».1 Сам «реестр» подобных непонятных «мелочей» оказывается довольно обширным: неизвестно откуда взявшийся портрет Петра Киреевского на рукописи «Полтавы», который появился лет за шесть до передачи ему поэтом своих записей русских народных песен; хвалебные отзывы Пушкина об Иване Киреевском, поддержка им «Европейца» наряду с фактами настороженного отношения поэта к трансцендентализму Киреевского; восторженное почитание Пушкина всеми славянофилами, собиравшимися под его портретом в салоне Елагиной, при том, что многие из них не чувствовали к поэту «особенной симпатии», и т. д. и т. п.2 Но именно комплекс этих «мелочей» заключает, по нашему мнению, возможности решения этого весьма сложного вопроса, самой значительной и самой загадочной частью которого оказывается проблема, поставленная в заглавии настоящей статьи. Среди фактов общения Пушкина и Хомякова наиболее известным оказался эпизод их первоначального творческого знакомства. 12 октября 1826 г. Пушкин, недавно вернувшийся из ссылки, читал в доме Д. В. Веневитинова в Кривоколенном переулке в Москве драму «Борис Годунов». «На другой день, — вспоминает 25 М. П. Погодин, — было назначено чтение „Ермака“, только что конченного и привезенного А. Хомяковым из Парижа. Ни Хомякову читать, ни нам слушать не хотелось, но этого требовал Пушкин. Хомяков чтением приносил жертву».3 Эпизод весьма примечателен. Зачем Пушкину потребовалась «жертва» отставного гусарского поручика, начинающего поэта, напечатавшего лишь два стихотворения — «Бессмертие вождя» и «Желание покоя» («Полярная звезда» на 1824 и на 1825 гг.)? Неизбежная неудача «Ермака» в сопоставлении с «Борисом Годуновым» была как бы запрограммирована: тем, что Пушкин находился в зените своей славы и основой знакомства с ним «любомудров» стало восторженное «оживление»; тем, что Хомяков в это время воспринимался слушателями как «свой», был пропагандистом Шиллера (что тоже было «знакомо» кружку любомудров), а Пушкин привносил новаторскую поэтику — не только самим чтением драмы, но и подробным рассказом о процессе работы над ней, «о плане для Дмитрия Самозванца, о палаче, который шутит с чернью, стоя у плахи на Красной площади в ожидании Шуйского, о Марине Мнишек с Самозванцем, — сцене, которую создал он в голове, гуляя верхом на лошади, и потом позабыл вполовину...».4 После такого рода встречи провал Хомякова был предрешен. «„Ермак“, — замечает в своих воспоминаниях М. П. Погодин, — разумеется не мог произвести никакого действия после „Бориса Годунова“, и только некоторые лирические места вызвали хвалу. Мы почти не слыхали его».5 Еще более примечательна запись Погодина в интимном дневнике: «Слуш<ая> „Ермака“, наблюдал Пушкина. Не от меня ли он сделал грим<асу>? „Ерм<ак>“ есть картина мозаическая, не настоящая, — есть алмазы, но и много стекол».6 «Гримаса» Пушкина весьма показательна: высказанные Погодиным оценки «Ермака» являются несомненным отражением пушкинских оценок, определивших его дальнейшие высказывания о драме Хомякова и о Хомякове-поэте вообще. Так, в «Набросках предисловия к „Борису Годунову“» (1830) Пушкин заметил: «„Ермак“ А. С. Хомякова есть более произвед<ение> лирическое, чем драм<атическое>. Успехом своим оно обязано прекрасным стихам, коими оно писано» (XI, 141). В статье «О народной драме и драме „Марфа Посадница“» эта же мысль высказана еще более резко: «Идеализированный „Ермак“, лирическое произведение пылкого юношеского вдохновения, не есть произведение драматическое. В нем все чуждо нашим нравам и духу, все, даже самая очаровательная прелесть поэзии» (XI, 180). В произведениях Пушкина, напечатанных при его жизни, 26 имя Хомякова упомянуто лишь один раз — в «Предисловии» к «Путешествию в Арзрум...» (1835). Опровергая предположение о том, что Хомяков мог написать какую-то «сатиру на Арзрумский поход», Пушкин делает двусмысленное замечание: Хомяков написал «несколько прекрасных лирических стихотворений» (VIII, 443). Двусмысленность этого замечания заключалась в неупоминании больших по объему драм Хомякова «Ермак» и «Димитрий Самозванец»: обе были к тому времени изданы (а первая к тому же с успехом играна на театре), обе были, хотя и противоречиво, но в целом положительно оценены и публикой, и критикой.7 Получалось, что для Пушкина они как бы и не существовали; сам же Хомяков, по его мнению, неспособен к созданию крупных поэтических форм, даже и «сатиры» ... Все это — отголоски примечательного и неравноправного поэтического «соревнования» 12 и 13 октября 1826 г. После прочтения Хомяковым драмы Пушкин на правах победителя сделал какие-то замечания, о чем сам упомянул в заметке «Разговор о критике»: «Не приятно ли было бы видеть Пушкина, разбирающего трагедию Хомякова? Эти господа в короткой связи между собою и вероятно друг другу передают взаимные замечания о новых произведениях» (XI, 90). Таким образом, «жертва», принесенная Хомяковым на алтарь литературного знакомства с Пушкиным, оказалась не столь уж безобидной. Во мнении определенного круга современников он был как бы раз и навсегда оценен как интересный лирический поэт, не способный к созданию крупных поэтических форм. Подчеркнем, это была «жертва», зачем-то нужная именно Пушкину: «Ермак» был получен Погодиным из Парижа за четыре месяца до обоюдного чтения и несомненно был известен подавляющему большинству слушавших. К тому же личное знакомство Пушкина и Хомякова состоялось несколько раньше этого «чтения» — во второй половине сентября, о чем свидетельствует запись Погодина в дневнике,8 записка Пушкина к В. А. Муханову с просьбой «привезти Хомяковых» (XIII, 301), ряд косвенных данных о близком знакомстве семей Пушкиных и Хомяковых.9 Чтобы понять сущность взаимоотношений Пушкина и Хомякова, обратимся к фактам. Хомяков и Пушкин в период начального знакомства относятся друг к другу вполне по-приятельски. 24 октября 1826 г. Хомяков устраивает в своем доме на Петровке торжественный обед, посвященный рождению журнала «Московский вестник». «Нечего описывать, как весел был этот обед», — замечает Погодин, перечисляя его участников: «Пушкин, Мицкевич, Баратынский, два брата Веневитиновы, два брата Хомяковы, два брата 27 Киреевские, Шевырев, Титов, Мальцев, Рожалин, Раич, Рихтер, В. Оболенский, Соболевский».10 Чуть позже Пушкин записывает Хомякова как одного из непременных участников журнала «Московский вестник».11 Стихотворение Хомякова «Заря», открывавшее поэтическую часть первого номера журнала, оказалось — наряду с двумя отрывками из «Бориса Годунова» — неким выразителем его творческой программы вообще. С одной стороны, общее литературное мнение как бы подхватило идею соревнования двух поэтических талантов — Пушкина и Хомякова; с другой — это «соревнование» постоянно осложнялось сопутствующими мотивами. Так, Пушкин, настояв на первоначальной обстановке «соревнования», преследовал по крайней мере две цели. Во-первых, он хотел выяснить, чего стоят «архивны юноши»: видимо, «Ермак», слухи о котором до него дошли, был преподнесен как последнее слово литературы, ее высшее достижение, некий «эталон», который должен был определить общее литературное «качество» кружка любомудров. Во-вторых, испытывая смутное неудовлетворение позицией и «позой» «архивных юношей» (а Хомяков в данной ситуации выступал как наиболее яркий их представитель), Пушкин как бы «предъявил» им себя и свое создание как некий собственный «эталон» разработки сходной тематики и подробно рассказал о замысле другого, аналогичного произведения, разрабатывать который, видимо, не собирался (драма «Димитрий Самозванец»). Его рассказ, в свою очередь, несомненно повлиял на замысел «Димитрия Самозванца» Хомякова.12 В этом отношении оказывается не столь важным непосредственное сопоставление исторических драм Хомякова и «Бориса Годунова» Пушкина13 — сам факт, что Пушкин вынес свое самое «заветное» произведение именно на суд «архивных юношей», свидетельствует о том, что он хотел проверить собственные литературные ориентации на мнениях той группы литераторов, которая, по его наблюдению, стала символом какого-то важного поворота в обстановке осложнившейся общественно-литературной борьбы. Однако в отношениях Пушкина и «любомудров» (соответственно и Хомякова) не менее важной была и этическая сторона вопроса. Так, в седьмой главе «Евгения Онегина» (писалась в конце 1827—1828 гг.) Пушкин рисует картину «последекабристской» Москвы. Ю. М. Лотман заметил по этому поводу: «Не случайно в XLIX строфе упомянуты Вяземский и любомудры — 28 деятели культуры, уцелевшие после декабрьского разгрома».14 Вместе с тем при сопоставлении окончательного текста строфы (XLIX) и ее черновых вариантов обнаруживается разительное несовпадение бытовых оценок «архивных юношей»:
Казалось бы, все просто: в окончательной редакции Пушкин усилил ироническую оценку «архивных юношей»: вместо восторженных, печальных «поэтов» появились чопорные «сливки» московской молодежи. Однако зачеркнутые места черновой рукописи изобилуют не менее яркими «сниженными» характеристиками: «В лорнеты юноши толпою», «Архивны франты меж собою» и т. п. «Шут печальный» окончательной редакции противопоставляется «архивным юношам»: тем недоступно понимание «идеальной» натуры Татьяны. «Московских дам поэт печальный» — это собирательный образ одного из тех же «архивных юношей», за которым угадываются черты Веневитинова или Хомякова (героиня его драмы «Ермак» Ольга — это «идеальный» тип простонародной героини). Пушкинские этические оценки, как видим, противоречивы и зыбки. Даже через несколько лет после знакомства с «архивными юношами» он не может со всей определенностью осознать их нравственный и поэтический идеал, не может вполне противопоставить ему свои оценки и свои понятия о жизни. И в этом отношении самым сложным «орешком» для Пушкина оказывался опять-таки Хомяков. Вот характерный пример. В «Полярной звезде на 1825 год» было напечатано стихотворение Хомякова «Желание покоя», последние восемь стихов которого в этой публикации отсутствовали. Пушкин, несомненно, прочел это стихотворение: оно было напечатано вслед за его «Братьями разбойниками» и перед «Исповедью Наливайки» Рылеева. В начале 1827 г. он познакомился с полным вариантом стихотворения, его отзыв сохранился в составе письма Ф. С. Хомякова к брату от 27 мая 1827 г.: «... Александру Пушкину прочли „Желание покоя“; он <...> в тот же день прочел в другой раз, останавливался <...> говорил, что прелестно; но на что этот проклятый <покой (?)> в конце; верно, кто-нибудь другой это вклеил; это не его чувства 29 <и> портит всю пиэсу».15 В публикации «Полярной звезды» стихотворение Хомякова, написанное в традиционном духе романтической элегии, оканчивалось оптимистическим возгласом:
Орлу ль полет свой позабыть? Отдайте вновь ему широкие пустыни, Его скалы, его дремучий лес. Он жаждет брани и свободы,
Продолжение — последние 8 стихов — вскрывали совсем иной мотив:
Увы! Напрасные желанья! Возьмите ж от меня бесплодный сердца жар, Мои мечты, надежды, вспоминанья, И чувств возвышенных стремленья, Возьмите всё! Но дайте лишь покой, Беспечность прежних снов забвенья И тишину души, утраченную мной. «Это не его чувства <...>», — воскликнул Пушкин. Иными словами, высказанное желание «покоя» и «тишины души» противоречило, по мнению поэта, нравственности Хомякова, его жизненному и поэтическому облику: такой человек подобных чувств испытывать не должен. Такого рода замечание было крайне нехарактерно для Пушкина-критика, пропагандировавшего как раз предельную широту отражаемых поэтом чувств, наполненность поэтической палитры. В чем же тут дело? Прежде всего, конечно, в личности Хомякова, отзывы о котором современников поразительно совпадают: это цельная, монолитная натура неутомимого деятеля, спорщика, «бретера диалектики» (Герцен). Вот яркая характеристика личности Хомякова, данная в позднейших заметках его старшей дочери Марии: «А. С. любил всякое состязание (соревнование), словесное, умственное или физическое: он любил и диалектику, споры и с друзьями, и знаком<ыми>, и с раскольник <ами> на Святой (в Кремле), любил и охоту с борзыми, как природн<ое> состязание <...> любил скачки и верх<овую> езду, игру на биллиарде, шахматы и с дер<евенскими> соседями в карты в длинные осенние вечера, и фехтование, и стрельбу в цель. И всегда почти брал призы за стрельбу <...> Вообще он любил жизнь и все богом созданное, и всякую искру человеческой радости. <...> С ним никогда не было скуки, и я помню, как каждый, и большой и малый, и умный и простой, увлекались его разговором. Помню, как горячо с ним спорили такие люди, как Пав<ел> Ник<олаевич> Рыбников, кот<орый> поступил к нам неверующим и почти нигилистом, 30 — и как они скоро подпадали под его влияние. Несмотря на свой небольшой рост, он был очень силен, ходил далеко и очень быстро и особенно был он силен руками; между прочим, я помню, что он брался за вертикальный брусок двери руками за края, одной рукой выше, другой ниже, — и вытягивался горизонтально на воздухе; сила в руках у него была необычайная».16 Для такого человека несвойственны «сны забвенья» и «тишина души» — Пушкин не мог не ощутить этого. Но пушкинское «недоумение», по существу, было гораздо глубже, объяснялось еще и характером эпохи конца 20-х — начала 30-х гг. и особенностями литературных сил этой эпохи. В письме к Ю. Ф. Самарину от 3 октября 1858 г. А. С. Хомяков, всегда очень глубоко чувствовавший изменение времени, заметил: «... плохо дело, когда эпоха радуется какому-нибудь великому приобретению; того и смотри, следующим придется дорого за него поплатиться». И предлагал вспомнить состояние «внутренней жизни» общества «за 25 лет»: «Вы, Акс<аковы>, Кир<еевские>, Кошелев и все мы были ли возможны? Недавнее время воспитало нас, а мы, очевидно, опередили других...».17 Хомяков разумеет здесь эволюцию славянофильства: как идеология (а тем более как учение, влияющее на развитие общества) оно не могло зародиться «за 25 лет», в «пушкинскую» эпоху. Вместе с тем и «за 25 лет» не могли не появиться какие-то его истоки — если не идеологические, то нравственно-этические. Эти нравственные истоки западничества и славянофильства рассматривал Герцен в «Былом и думах». М. П. Погодин прямо связывал «зародыши западничества и славянофильства» с появлением «Московского телеграфа» и «Московского вестника», с возникновением в Москве «аксаковских суббот» и «вечерних собраний» у Елагиных и Сухово-Кобылиных.18 А. И. Кошелев замечает, что зачатки нравственной атмосферы славянофильства были присущи и петербургскому салону Е. А. Карамзиной: «Эти вечера были единственные в Петербурге, где не играли в карты и где говорили по-русски».19 Своеобразным средоточием ранних этических устремлений еще не родившегося славянофильства, фигурой, выделенной из общего русла литературы 20—30-х гг., стал А. С. Хомяков. «Беседы наши, — пишет А. И. Кошелев о первоначальных собраниях славянофилов, — были самые оживленные; тут выказались первые начатки борьбы между нарождавшимся тогда русским направлением 31 и господствовавшим тогда западничеством. Почти единственным представителем первого был Хомяков, ибо и Киреевский, и я, и многие другие еще принадлежали к последнему».20 На той же «отделенности» поисков Хомякова от общего развития литературы 20—30-х гг. настаивает К. С. Аксаков, посвятивший литературе этого периода специальную статью: «... он был один, и никто тогда не понимал его. В самых первых, молодых его произведениях («Иностранке», «Клинок» и пр.), в его первой трагедии „Ермак“ еще является одна неопределенная любовь или, лучше, стремление к своей земле, — но скоро разумение прояснило природное чувство, и оно проникнулось истиной. С той поры любовь к родной земле, выражающаяся в стихах, есть в то же время понимание, не слепая, но ясно взирающая любовь. Вспомним только его вторую трагедию „Димитрий Самозванец“, прекрасные и важные стихотворения „К Западу“, „Ключ“, „Остров“, „Россия“ и др. Эти стихотворения вовсе не стихотворны в том отношении, что содержание и значение их далеко перешагивает узкие рамки стихотворения и вообще стихотворного периода».21 Это же ощущение некоторой «особности», «отделенности» Хомякова почувствовал, вероятно, и Пушкин, указавший, что «чувства» поэта противоречат заданным романтическим канонам, в духе которых создано стихотворение «Желание покоя». Не удовлетворенный его элегическим настроем и «проклятым покоем в конце», Пушкин как бы предугадал ту художественную трансформацию Хомякова-лирика, которая действительно последовала в стихах последнего с начала 30-х гг. Хомяков-поэт «был больше, чем нужно, рационалист, систематик... — констатировал Е. А. Маймин. — В его стихах сплошь и рядом недоставало свободы, непосредственности, естественной простоты».22 К началу 30-х гг. установка на поэтический рационализм стала в стихотворениях Хомякова сознательной. В этом отношении он противопоставлял себя таким поэтам, как Пушкин, Языков или Тютчев: «... мои стихи, когда хороши, держатся мыслью, т. е. прозатор везде проглядывает и, следовательно, должен, наконец, задушить стихотворца». Противопоставляемым же поэтам присуща, по его мнению, «натура античная в отношении к художеству» (письмо к А. Н. Попову от января 1850 г. (200)). Подобные весьма своеобразные художнические стремления проявились и в ранних стихах поэта, написанных по «заданному» образцу мировосприятия «любомудров»: в них налицо противоречие между образом поэта и образом лирического героя. Если лирический герой, например, Веневитинова приближался к его идеалу поэта, то лирический герой Хомякова, стремясь 32 к подобному же сближению, постоянно отходил от созданного им же «идеала» именно вследствие заданности общей художественной ситуации. Так, герой любовной лирики Хомякова — человек «с рыцарской этикой», замкнутый, независимый, обладающий обостренным чувством гордости и чести. «Здесь, — отмечает Б. Ф. Егоров, — минимальны описания достоинств избранницы, минимальны описания чувств, главное же — постоянная настороженность героя, подспудное ощущение, что она не поймет, не откликнется».23 В 1832 г. Хомяков создает цикл стихотворений, посвященных А. О. Смирновой-Россет («Иностранка», «Ей же», «К А. О. Р.», «К***»). Уже в первом стихотворении цикла, едва наметив некий идеал возлюбленной, он тут же намечает и противопоставление: «Но никогда он деве милой / Своей любви не посвятит», — объясняя его тем, что избраннице чужды заветные устремления лирического героя («При ней скажу я: „Русь святая“ — / И сердце в ней не задрожит...»). Эволюция Хомякова от лирики к созданию публицистических стихотворений-«призывов», предваряющих его позднейшие славянофильские стихи, происходила на глазах Пушкина — в 1831—1835 гг. В то же время суждения Пушкина о Хомякове-поэте становятся все более пристрастными и резкими. Январь — начало февраля 1830 г. Отзыв об альманахе «Денница»: «Из молодых поэтов немецкой школы г. Киреевский упоминает о Шевыреве, Хомякове и Тютчеве. Истинный талант двух первых неоспорим. Но Хомяков написал Ермака, и сия трагедия уже заслуживает особенной критической статьи» (XI, 105). Несмотря на то, что упоминание о «Ермаке» и здесь двусмысленно, предваряется характерным «но», «истинный талант» Хомякова для Пушкина «неоспорим», как неоспорима и типологическая система поэзии «любомудров» (в этом отношении талант Тютчева ставится под сомнение, ибо в нем эта система выражена не столь ярко). 18 ноября 1831 г. Письмо к Н. М. Языкову: «Надеюсь на Хомякова: Самозванец его не будет уже студент, а стихи его всё будут по-прежнему прекрасны» (XIV, 241). Пушкина уже не удовлетворяет тип литературы «любомудров», и он «надеется» на возмужание таланта Хомякова, связывая его с работой над новой драмой. (Подобную же «надежду» высказал А. Н. Вульф в дневниковой записи от 29 марта 1833 г.)24 2 апреля 1834. Дневник: «Кук<ольник> пишет Ляпунова. Хомяков тоже. — Ни тот, ни другой не напишут хорошей трагедии. Барон Розен имеет более таланта» (XII, 323). Здесь отвергается не только талант Хомякова, но и его способность к творчеству: 33 настолько уничижительно выглядит сопоставление его с Кукольником и Розеном. Поэт Хомяков воспринимается Пушкиным как некая «талантливая бесталанность»; «неоспоримое» дарование оказывается не туда направленным, а его эволюция вызывает растерянность и раздражение. Если в 1826—1827 гг. Пушкин пробовал спорить с Хомяковым и поучать его, то позже он устраняется и от этого. Так, трагедия Хомякова «Димитрий Самозванец», на которую Пушкин возлагал «надежды», в апреле 1832 г. была прочитана на вечере у Карамзиных в его присутствии.25 Добившись цензурного разрешения трагедии, Хомяков специально поехал в Петербург, чтобы показать «Самозванца» Пушкину, — о чем специально извещал последнего Погодин (XV, 18). И что же? Если «Ермак» вызвал бурную реакцию Пушкина, желание вмешаться, исправить, «наставить», то о «Димитрии Самозванце» он предпочел вообще не высказываться, как будто этой трагедии Хомякова, ожидавшейся Пушкиным и писавшейся по его замыслу и с его благословения, для него и не существовало. Более того, вскоре после встречи с Пушкиным Хомяков покинул Петербург и целых 15 лет не приезжал туда. Возможно, что между ними произошла какая-то размолвка: в письме к А. В. Веневитинову от 19 февраля 1833 г. Хомяков глухо намекает на «неблагоприятные обстоятельства» его приезда в Петербург весной 1832 г. и просит поблагодарить П. А. Вяземского, прием которого ему «тогда сердце отогрел» (35). Наконец, когда Хомяков принялся за разработку замысла третьей (незавершенной) драмы «Прокопий Ляпунов», Пушкин, узнав об этом, сразу же отверг возможность успеха Хомякова: тот даже и потенциально не способен написать «хорошей трагедии»... Значило ли это, что с 1832 г. Пушкин «разочаровался» в Хомякове или «разошелся» с ним? И в этом случае дело обстояло не так просто... Среди записей Марии Алексеевны Хомяковой интересна следующая: «А. С. прекрасно читал стихи Пушкина; помню, как он любил, напр<имер>, его „Обвал“, его „Из берегов отчизны дальней“, „Сижу у окошка темницы сыр<ой>“, — и до сих пор в моих ушах: „Мы вольные птицы; туда, брат, туда, туда, где за тучей белеет гора, туда, где синеют морские края, туда, где гуляем лишь ветер да я!..“ Как он любил тогда „Монастырь на Казбеке“! Сам он очень дорожил мнением Пушкина и говорил, что Пушкин очень любил ст<ихотворение>: „Не сила народов тебя возвела, / Не воля чужая венчала...“».26 В этой записи неточно приведена цитата, неверно приведены названия пушкинских стихотворений, неверно утверждение, что Пушкин любил стихотворение Хомякова «Еще об нем» (оно написано в 1841 г.), но тем интереснее это свидетельство дочери. Оно не может быть 34 выдумкой хотя бы потому, например, что, по ряду воспоминаний, Хомяков, обладая необыкновенной памятью, вовсе не помнил стихов (296; см. примеч.) и неточное цитирование «Узника» было вполне в духе самого Хомякова, а не его дочери. Указание на то, что Пушкину нравилось позднее публицистическое стихотворение Хомякова, тоже очень примечательно: такие образцы гражданской публицистической поэзии, как «Орел», «Мечта», «Ключ», «Остров» Хомякова, были особенно близки Пушкину в последний период его творчества. Заслуживает внимания и «бытовой» уровень взаимоотношений Пушкина и Хомякова. В 1827—1832 гг. они встречались довольно часто и находились в коротких, почти приятельских отношениях. В так называемых «Записках А. О. Смирновой», являющихся отчасти литературно-мемуарной подделкой, но, без сомнения, имеющих под собой многочисленные реальные основания, много места уделено как раз отношениям Пушкина и Хомякова, двух знаменитых «собеседников» Смирновой начала 30-х гг. В этих наполовину выдуманных записях интересны два момента.27 Во-первых, здесь передан возможный уровень бытовых отношений Хомякова и Пушкина: они почти ровесники (Хомяков на пять лет моложе, они на «ты», причем Хомяков, отличающийся более «устойчивыми» воззрениями, то и дело поучает Пушкина, а Пушкин яростно спорит с ним. Перед нами два друга-антагониста, по-разному воспринимающие окружающий мир. Подобный тип взаимоотношений конструируется и из деталей переписки. Так, Хомяков пишет А. В. Веневитинову 22 мая 1828 г.: «Если увидишь Пушкина (а вероятно увидишь), поклонись от меня, как племяннику от дядюшки, и отдай честь, как солдат своему полковнику».28 В письме А. В. Веневитинова к Хомякову от 13 июня 1831 г. в том же духе передается привет от Пушкина: «Пушкин, которого я, между прочим, часто вижу и который тебе кланяется, ничего не продолжает из предпринятого им именно, по его словам, потому, что он отстал теперь от духа тогдашнего времени, не имея теперь досуга им заниматься. Жена его премиленькая, и он покамест с нею очень нежен».29 Последняя фраза тоже характерна: Пушкин и Хомяков весьма интересовались подробностями личной жизни друг друга. Так, в 1830 г. Хомяков, приехавший с театра военных действий, интересуется новостями «о свадьбе Пушкина» (23). а в 1836 г. Пушкин пишет жене о свадьбе Хомякова с Е. М. Языковой, оценивая его невесту: «... не красавица, но хорошенькая фигурка» (XVI, 116). Между Пушкиным и Хомяковым постоянно возникают те или иные общие привязанности; они постоянно 35 оказываются на грани сближения. Но сближения так и не происходит... Во-вторых, в «Записках А. О. Смирновой» намечены темы постоянных разговоров Хомякова и Пушкина: древний Рим и Византия, состояние современной литературы, сущность религий древних и новых, петровские реформы, особенности русского характера и т. п. Интересен, например, следующий отзыв Пушкина, приведенный Смирновой: «Хомяков заблуждается, говоря, что Петр думал, как немец. Я спросил его на днях, из чего он заключает, что византийские идеи Московского царства более народны, чем идеи Петра? Хомяков поэтизирует наше прошлое; я сказал ему, что он романтик».30 Вряд ли этот отзыв вполне достоверен: рассуждения Хомякова 30-х гг. не носили такого определенно славянофильского оттенка; здесь же они даны «в проекции» на позднейшие идеи славянофильства. Однако нечто подобное Хомяков пропагандировал и тогда. Вот запись в дневнике М. П. Погодина от 14 февраля 1828 г.: «Ужинали у нас Хом<яков>, Рож<алин>, Венев<итинов>, Кир<еевские>, — и презанимательный разговор об „Онегине“, о истории древней и потом о древних религиях, о которых Хом<яков> имеет обширные сведения. — Я в душе стыдился своего невежества. — Потом об „Онегине“, до третьего часа. — Рад, что сошелся».31 В своем кружке Хомяков непременно становился вождем, глашатаем, знатоком, который даже историка Погодина мог восхищать глубиной своих исторических познаний. Подобную роль он играл и рядом с Пушкиным, имея свое, устойчивое мнение по ряду вопросов, от «древних религий» до «Онегина». Способности «бретера диалектики», не вступая в противоречие с устойчивостью и стабильностью воззрений, определяли особое положение Хомякова в этой обстановке дружеских споров. Подобные ситуации дружеского общения Пушкина и Хомякова в той или иной компании отмечают многие современники.32 Пушкин оказывался центром разговоров и споров, Хомяков — почти всегда оппонентом, и в результате оба ощущали себя представителями разных «лагерей». Это отнюдь не означало соперничества: Хомяков всегда и с готовностью отдавал пальму первенства Пушкину и был, например, обеспокоен тем, как бы не «повредить» Пушкину изданием своего «Ермака».33 Однако внутреннее ощущение «разнонаправленности» и разной ориентации определилось довольно явственно. Так, в 1830 г. С. П. Шевырев в письме к Погодину из Рима причисляет Пушкина и Дельвига к «петербургской шайке» и призывает не «чуждаться» ее, призывая к себе в союзники Языкова и Хомякова.34 Д. В. Давыдов в письме к Пушкину от 2 марта 1836 г. предлагал «завербовать» 36 Хомякова для их «стихотворной фаланги» (XVI, 88). Однако ни «сближения», ни «вербовки» не состоялось и здесь: если, например, Н. М. Языков считался «своим» поэтом и в московском, и в петербургском кругах, то Хомяков ни там, ни здесь «своим» не оказывался. Это опущение осложнялось и мотивами социального характера. А. И. Кошелев писал: «Пушкина я знал довольно коротко, встречал его часто в обществе, был и я у него. Но мы друг к другу не чувствовали особенной симпатии».35 В глазах будущих славянофилов Пушкин оказывался человеком «света» (или человеком «публики», по терминологии К. Аксакова). А «публика» для славянофилов была синонимом оторванности от народа, и яркий ее представитель мог вызывать у них в лучшем случае жалость, сочувствие, но уж никак не «симпатию» (в бытовом смысле). Очень характерно, например, что Хомяков, узнав о смерти Пушкина, оказался самым «яростным» из современников обвинителем истинного убийцы поэта — светского общества. В этом смысле характерны четыре его письма 1837 г. к Н. М. Языкову. Толкование им обстоятельств смерти Пушкина показывает многочисленные грани его отношения к поэту. В торопливом письме от 1 февраля 1837 г. Хомяков пишет: «Грустное известие пришло из Петербурга. Пушкин стрелялся с каким-то Дантесом, побочным сыном Голландского короля. Говорят, что оба ранены тяжело, а Пушкин, кажется, смертельно. Жалкая репетиция Онегина и Ленского, жалкий и слишком ранний конец. Причины к дуэли порядочной не было, и вызов Пушкина показывает, что его бедное сердце давно измучилось и что ему очень хотелось рискнуть жизнию, чтоб разом от нее отделаться или ее возобновить. Его Петербург замучил всякими мерзостями; сам же он себя чувствовал униженным и не имел довольно силы духа, чтобы вырваться из унижения, ни довольно подлости, чтобы с ним помириться» (89). Хомяков, находящийся в Москве, передает не вполне достоверные слухи о дуэли, он еще не знает о том, что Пушкин умер, но психологическое проникновение в «преддуэльную» психологию Пушкина поразительно. Не случайно высказанное здесь психологическое истолкование дуэли как желания «рискнуть жизнью, чтобы разом от нее отделаться или ее возобновить» в последнее время на разные лады доказывается многими исследователями. С точки зрения славянофильской морали Хомякова это всего лишь «жалкая репетиция Онегина и Ленского», но при этом он глубоко сочувствует поэту, у которого не хватило «силы духа» противостоять «мерзости» светского общества. В отличие от известного лермонтовского обвинения «свободы, гения и славы палачей» вопрос ставится двусторонне: Пушкин не выступает «праведником», противостоящим своим «палачам», — по мнению Хомякова, он причастен 37 к «мерзостям» Петербурга, поскольку сам принадлежал к тому обществу, которое погубило его. Поэтому трагедия поэта оказывается еще глубже. В следующем письме к Языкову, написанном через несколько дней, Хомяков уточняет и развивает эту мысль: «Пушкина убили непростительная ветреность его жены (кажется, только ветреность) и гадость общества Петербургского. Сам Пушкин не оказал твердости в характере (но этого от него и ожидать было нельзя), ни тонкости, свойственной его чудному уму. Но страсть никогда умна быть не может. Он отшатнулся от тех, которые его любили, понимали и окружали дружбою почти благоговейной, а пристал к людям, которые его принимали из милости. Тут усыпил он надолго свой дар высокой и погубил жизнь, прежде чем этот дар проснулся (если ему было суждено проснуться). Государь щедр и милостив к его семье; этого я ожидал от государя. Посланник Голландский принужден оставить Петербург, потому что общество все против него восстало, а государь оправдал поступки общества. В последние дни жизни Пушкина 25 000 человек приходили и приезжали справляться об его здоровье. Это все-таки утешительно. По крайней мере гадость общества не безраскаянная. Не умели сохранить, но умели пожалеть» (90). Следующее письмо Хомякова к Языкову помечено 14 апреля 1837 г. В нем Хомяков делится счастливой новостью о рождении первенца, сына Степана. Подробно рассказывая об этом событии, он прибавляет в конце: «Мицкевич вызвал Дантеса на дуэль» (91). Именно это фантастическое известие оказывается для Хомякова значимым, достойным стать рядом с важной семейной новостью. Возможная дуэль Мицкевича и Дантеса — это, в восприятии Хомякова, уже факт мщения, ибо Дантес — олицетворение «общества», а Мицкевич — представитель «поэзии». Этот романтический акт оказывается для Хомякова символическим. (Сообщение о дуэли Мицкевича и Дантеса оказалось выдумкой.) Наконец, в письме от июня 1837 г. «пушкинская» тема возникает вновь: «Какова жалкая судьба Пушкина! Убит дрянью, и дрянь Полевой в дрянной „Библиотеке“ вызывает на какую-то дрянную подписку в честь покойника. Лучшие мысли оскверняются такими органами. Говорят, что иностранные газеты писали о Пушкине хорошо и много; не знаю, правда ли, а это было бы утешительно. Франкфуртский говорил об нем скверно, и это весело, как ругательство Булгарина и „Библиотеки“» (92). Пушкин-поэт оказывается для Хомякова символом русской нации и устремлений национального характера. Так, в начале 40-х гг. в «Записках о всемирной истории» он приводит имя Пушкина, характеризуя славянскую «земледельческую стихию», которой чужда идея внешней национальной исключительности и шовинизма: «... Россия называет своею славою и радостию правнука негра Ганнибала, тогда как свободолюбивые проповедники равенства в Америке отказали бы ему в праве гражданства и даже брака на белоликой дочери прачки немецкой или английского 38 мясника».36 Хомяков выступает здесь от лица России, являясь выразителем «мнения народного»: то, что Пушкин оказывается «славою и радостию» нации, для него даже не подвергается сомнению. Пушкин — через несколько лет после смерти — не может выступать как его, Хомякова, знакомый (он даже в интимных письмах не допускает никаких воспоминаний о Пушкине-человеке): все человеческое отрешено, вся «дрянь» — позади, ибо Пушкин стал уже воплощением национального духа. Такое осознание Пушкина было присуще не многим современникам поэта. Хомяков не оставил мемуаров о Пушкине именно потому, что не считал себя вправе рассуждать о том, кто стал «выше» всяких возможных суждений о нем. В письме к Языкову от 1 апреля 1842 г. он откровенно смеется над московским вице-губернатором Новосильцовым, который применил по отношению к Пушкину характеристику-клише «прекрасно, но не превосходно» и использовал ее во всех случаях жизни (111—112). Однако подчеркнутое «молчание» Хомякова и других славянофилов о Пушкине и его творчестве стало особенно показательным в то время, когда поэт действительно завоевал общерусское признание, когда — с середины 50-х гг. — стали появляться воспоминания, многочисленные статьи, книги о его жизни и творчестве, когда стало выходить «анненковское» издание его сочинений, когда, наконец, имя Пушкина стало активно использоваться в контексте современной литературной борьбы. Представителями «русской художественной школы» для Хомякова стали Гоголь (в словесности), А. Иванов (в живописи), М. Глинка (в музыке). Пушкина как бы не существовало, — однако оценка его творчества должна была появиться в критических и публицистических выступлениях славянофилов хотя бы во имя славянофильской «корысти». Наконец она появилась. В 1859 г. в 17-й книжке «Русской беседы» был напечатан большой по объему «критический разбор сочинений Пушкина под редакцией П. В. Анненкова» под названием «Степной цветок на могилу Пушкина». Он принадлежал перу Н. С. Соханской (Кохановской), которая выступила в печати как представительница «славянофильской» литературы. Ее успехи были горячо поддержаны К. С. Аксаковым и тем же Хомяковым, а статья вызвала одобрение И. С. Аксакова, высказанное в не дошедшем до нас письме к Хомякову. Хомяков в начале 1860 г. ответил ему большим письмом, в котором постарался дать подробный критический разбор статьи Кохановской, опровергнув ее воззрения на Пушкина и заодно определив некоторые аспекты своего отношения к поэту. Это письмо стало одним из последних писем Хомякова, а отзыв — единственным развернутым суждением его о Пушкине. 39 «А вот что о „Степном цветке“, — писал он, — я решительно им восхищаюсь и радуюсь, но только как словом прекрасной, глубоко художественной и сочувственной души. Я рад, что Сох<анская> хотела и могла так посмотреть на Пушкина, но остаюсь при своем. Вспомните, что те чудные стихи, которые Сох<анская> приводит и которые действительно составляют как бы связь между другими, совершенно отрывочными, переведены из Данта. Они-то и имеют по преимуществу характер басовой ноты. „Пророк“, бесспорно великолепнейшее произведение русской поэзии, получил свое значение, как вы знаете, по милости цензуры (смешно, а правда). Вглядитесь во все это беспристрастно, и Вы почувствуете, что способности к басовым аккордам недоставало не в голове Пушкина и не в таланте его, а в душе, слишком непостоянной и слабой, или слишком рано развращенной и уже никогда не находившей в себе сил для возрождения. Пушкин измельчался не в разврате, а в салоне. От этого-то вы можете им восхищаться, или, лучше сказать, не можете не восхищаться, но не можете ему благоговейно кланяться. Конечно, приводя Шиллера, вы как будто правы; в нем нехудожественное начало отнимает много достоинства у его серьезности; в нем, как вы говорите, звук басовой струны есть не что иное, как гудение философской мысли. Это так, но скажете ли вы то же о Гете? <...> Хвалите, браните этих людей; но как бы к ним ни относились в художественном сочувствии, вы не можете не признавать в них строгих, мужественных, мужских душ, духовных борцов, перед которыми невольно преклоняешься. Не так ли? И все-таки я очень рад, что Сох<анская> проследила, прочувствовала ту способность в Пушк<ине>, которой он не развил, те звуки, которые у него разбросаны более как вздохи временного ропота на себя, чем как слова сознательного достоинства»37 (381—382). Несогласие Хомякова со статьей Соханской весьма показательно: он как бы «по пунктам» отвергает ее основную идею и самую систему утверждений. В «Степном цветке...» Соханская доказывала, что предметом поэзии Пушкина явилась «не жизнь человека или вообще человечества, а неисследимая глубина жизни духа человеческого, в сокровеннейших тайнах его внутренних судеб земного бытия», что наиболее значимые образы пушкинского творчества «блещут пронзительной красотой деятелей нездешнего мира».38 Соханская строит свой разбор на подробном и детальном анализе трех стихотворений Пушкина: «В начале жизни школу помню я...» (ставшее «связующим камнем» пушкинской «эпопеи»), «Демон» и «Пророк». Эти стихотворения получают у нее мистическое истолкование («Пророк», например, рассматривается в сопоставлении с 6-й главой Пророчеств Исаии). Кроме того, ею декларируется всеобъемлющий «эпический» характер пушкинских созданий, 40 надмирность его поэтического и человеческого облика: «Поэт обнял всю природу. Душа его раскрылась ко всем разнообразным явлениям ее жизни, и поэтическая рифма готова была поспорить в гармонии с голосом вселенной...».39 Весь «разбор» Соханской строился на подобных возвышенных фразах и имел целью «вместить» творчество Пушкина в славянофильскую концепцию «эпической» народной литературы. Хомяков решительно противится такой постановке вопроса, она не удовлетворяет его как в частностях, так и по существу. Во-первых, стихотворения, на которые Кохановская опирается, не исчерпывают, по мнению Хомякова, «сути» творчества Пушкина — более того, они, в целом, случайны в его художественной системе: «В начале жизни...» — это перевод из Данте, «всеобъемлемость» «Пророка» — явление вынужденное, если иметь в виду первоначальный вариант окончания стихотворения (один из вариантов этого окончания был, кстати, записан со слов Хомякова).40 Во-вторых, сколь бы ни соответствовало это истолкование славянофильским эстетическим воззрениям, оно, по мнению Хомякова, искажает существо пушкинского творчества. Зачем искать у Пушкина «способности к басовым аккордам», «мужественное» начало, философскую и религиозную «строгость», если он вовсе не этим был силен и не эти мотивы развивал? Соханская лишь проследила «те звуки, которые у него разбросаны более как вздохи временного ропота на себя», но вместе с тем пушкинскую разносторонность обернула односторонностью, которой Хомяков принять не может. В-третьих, Хомяков здесь (как и в письмах к Языкову) ставит вопрос о соотносимости Пушкина-человека и Пушкина-гения. Он предлагает как бы три уровня оценки поэта вообще и Пушкина в частности: «талант», «голова» и «душа». Та «цельность» Пушкина, о которой пишет Кохановская, — это принадлежность «головы» и «таланта»; «в душе, слишком непостоянной и слабой, или слишком рано развращенной», подобной цельности быть не могло. Именно «душа» смущает Хомякова: осознавая «всеобщность» Пушкина-поэта, Хомяков не может ни совместить ее с бытовым представлением о его личности, ни спроецировать «душу» на художественные создания. Таким образом, система взглядов Хомякова отразила в себе нравственный аспект зарождающейся литературно-общественной борьбы между западниками и славянофилами. Пушкин и Хомяков ощущали себя представителями разных направлений духовной истории дворянской интеллигенции — и оба осознавали это, чем, собственно, и объясняется их постоянная внутренняя полемичность, так многообразно проявившаяся именно в «мелочах».
Сноски
Сноски к стр. 24 1 Кулешов В. И. Славянофилы и русская литература. М., 1976, с. 94. 2 См.: Там же, с. 94—104. Сноски к стр. 25 3 Погодин М. П. Воспоминание о Степане Петровиче Шевыреве. СПб., 1869, с. 10—11. 4 Там же, с. 10. 5 Там же, с. 11. Курсив наш. — В. К. 6 Пушкин и его современники: Материалы и исследования. Пг., 1914, вып. 19—20, с. 79—80. Сноски к стр. 26 7 Свод этих оценок см. в примеч. Б. Ф. Егорова в кн.: Хомяков А. С. Стихотворения и драмы. Л., 1969, с. 574—580. 8 См.: Пушкин и его современники, вып. 19—20, с. 78. 9 См.: Черейский Л. А. Пушкин и его окружение. Л., 1975, с. 455—456. Сноски к стр. 27 10 Погодин М. П. Воспоминание о Степане Петровиче Шевыреве, с. 11. 11 Рукою Пушкина: Несобранные и неопубликованные тексты. М.; Л., 1935, с. 310—311. 12 См.: Хомяков А. С. Стихотворения и драмы, с. 577—578 (примеч. Б. Ф. Егорова). 13 См.: Маймин Е. А. «Борис Годунов» Пушкина и исторические драмы Хомякова. — Пушкинский сборник. Псков, 1972, с. 3—16. Сноски к стр. 28 14 Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин»: Комментарий. Л., 1980, с. 331. Сноски к стр. 29 15 Литературное наследство. М., 1952, т. 58, с. 65. — Письмо повреждено; пропущенные слова заменены многоточием или восстановлены по смыслу. См.: Хомяков А. С. Стихотворения и драмы, с. 66—68, 548. Сноски к стр. 30 16 ОПИ ГИМ, ф. 178, ед. хр. 1, л. 61—61 об. 17 Хомяков А. С. Полн. собр. соч. Т. 8. Письма. М., 1900, с. 297—298. — Далее ссылки на этот том (с указанием страницы арабской цифрой) приводятся в тексте. 18 См.: Письмо М. П. Погодина М. А. Максимовичу от 28 октября 1878 г. — Русский архив, 1882, № 5, с. 86. 19 Записки Александра Ивановича Кошелева. Berlin, 1884, с. 30. См. также: Мещерский А. В. Воспоминания. — Русский архив, 1901, № 2, с. 101. Сноски к стр. 31 20 Записки Александра Ивановича Кошелева, с. 55 21 Аксаков К. С. О современном состоянии литературы. Письмо первое: Литература предыдущей эпохи / Публ. и предисл. В. А. Кошелева. — Проблемы реализма. Вологда, 1978, вып. 5, с. 174. 22 Маймин Е. А. Русская философская поэзия. М., 1976, с. 77. Сноски к стр. 32 23 Егоров Б. Ф. Поэзия А. С. Хомякова. — В кн.: Хомяков А. С. Стихотворения и драмы, с. 25. 24 См.: Майков Л. Пушкин: Биографические материалы и историко-литературные очерки. Спб., 1899, с. 193—194. Сноски к стр. 33 25 См.: Русский архив, 1886. № 3, с. 175. 26 ОПИ ГИМ, ф. 178, ед. хр. 1, л. 38—38 об. Сноски к стр. 34 27 См.: Записки А. О. Смирновой: (Из записных книжек 1826—1845 гг.). СПб., 1895, ч. 1, с. 89—92, 142—153, 160—164, 178—179 и др. 28 Литературное наследство, т. 58, с. 65. 29 Там же, с. 103—104. Сверено с автографом; ОПИ ГИМ, ф. 178, ед. хр. 33, л. 48—48 об. Сноски к стр. 35 30 Записки А. О. Смирновой, с. 179. 31 Пушкин и его современники, вып. 19—20, с. 89—90. 32 См.: Там же, с. 94; Литературное наследство, т. 58, с. 76 и др. 33 Литературное наследство, т. 58, с. 102. 34 Там же, с. 92. Сноски к стр. 36 35 Записки Александра Ивановича Кошелева, с. 31. Сноски к стр. 38 36 Хомяков А. С. Полн. собр. соч. М., 1900, т. 5, с. 107. Сноски к стр. 39 37 Уточнено по автографу: ОПИ ГИМ, ф. 178, ед. хр. 27, л. 7—8. 38 Русская беседа, 1859, кн. 17, № 5, Критика, с. 17. Сноски к стр. 40 39 Там же, с. 21. 40 См.: Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей П. И. Бартеневым в 1851—1860 годах. М., 1925, с. 34, 91—94. Кошелев В. А. Пушкин и Хомяков // Временник Пушкинской комиссии / АН СССР. ОЛЯ. Пушкин. комис. - Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1987. - Вып. 21. - С. 24-40. | |||||
Просмотров: 2031 | |
Всего комментариев: 0 | |