Главная » Статьи » Статьи Алексея Степановича Хомякова |
*1858, кн. 3. Я начал к тебе письмо о картине Иванова и вдруг – Иванова уж и нет. Иванов умер. Я не могу тебе сказать, как тяжело меня поразила эта весть. Иванов умер. Странно: сколько лет ждали мы, чтобы он кончил свою картину, свою одну картину, и как-то мысль свыклась с тем, что одна только и будет картина от него, и многие даже наперёд утверждали, что он, кроме этой картины, ничего не напишет, и так и сбылось. Одна только и будет картина Иванова. А он ещё был и свеж, и крепок, и полон жара. Грустно! Если ему не суждено было более, если слабость зрения не позволяла ему уже так кончать, как прежде: разве невозможны были для него гениально придуманные и прочувствованные рисунки, которыми бы радовались и назидались будущие поколения, как некогда восхищались погибшими теперь картинами великих соперников Буонаротти и Да-Винчи*? (*Тогда ещё не знали про громадный художественный труд А.А. Иванова: его рисунки и этюды, из которых некоторые, вместе с картиною «Аполлон, Гиацинт и Нарцис», были, по его кончине, приобретены А.С. Хомяковым. Изд.) Если бы, наконец, и то было невозможно, разве не следовало ему, по крайней мере, пожать плод трудов своих, и после многолетней, упорной работы хоть сколько-нибудь насладиться дорого купленною славою? Как только узнал я, что картина Иванова привезена, я поехал в Петербург. Тут было не одно любопытство, и даже не одна любовь к искусству: нет. Но в продолжение многих и многих годов следил я из Москвы за нашим Римским тружеником, у всех спрашивал я вестей, ждал с надеждою и страхом: свершит ли он начатое, не упадёт ли духом, не умрёт ли безвременно, не впадёт ли в отчаяние или перед задачею своею, или перед мыслью о том несочувствующем мире, который будет его судить; сам не уничтожит ли своего труда, как тот великий художник слова, который так глубоко умел его ценить? И, наконец, она уже тут. Мне надобно было видеть её, увериться, что она точно кончена, что недаром я ждал столько лет. И, действительно, вот она, лучше, прекраснее, чем говорили. А не прошло месяца, и самого Иванова уж нет. Больно. Больно мне не потому только, что он мог ещё многое совершить, и не потому только, что у него как будто похищена заслуженная награда венчанной лаврами старости, а и потому ещё, что в течение трёх дней, или трёх свиданий, я успел его полюбить от всей души. Уехал бы он Бог знает куда (хотелось ему на Восток и снова в Рим); мы, может быть, и не встретились бы более: всё равно. Я знал, что я его полюбил на всю жизнь. Он был одною из тех аскетических натур, которым достаётся великая доля в борьбе вековой, одним из тех монахов-художников, о которых И.С. Аксаков говорил с такою красноречивою любовью в Московском Сборнике; он был в живописи тем же, чем Гоголь в слове и Киреевский в философском мышлении. Недолго живут такие люди, и это не случайность. Чтобы объяснить их смерть, недостаточно сказать, что вода и воздух Невский тяжелы, или что холера получила в Петербурге права почётного гражданства, в которых остальной мир ей отказывает: ведь Гоголь умер же в Москве. Нет: другая причина сводит таких тружеников преждевременно в могилу. Их труд не есть труд личный: это не бедные и скудные природы, силящиеся выразить свою единичную сущность, не жалкие дюжинные умы, стучащие себе пальцами по лбу, чтобы добиться оттуда ответа, и получающие обыкновенно только один ответ, что «дома нет никого». Это могучие и богатые личности, которые болеют не для себя, но в которых мы, Русские, мы все, сдавленные тяжестью своего странного исторического развития, выбаливаем себе, выражение и сознание. Легко ли им? Как ни крепка их природа, а всё-таки она недолго выдерживает свою внутреннюю работу. И неужели так будет всегда? Мы видим пахарей и сеятелей, а жатву трудно даже и представить себе. Всего вероятнее, что труд наш, а жатва будет всемирная. А всё-таки я тебе скажу то, что̀ хотел сказать о картине. Первое внимание до́лжно обратить на самый замысел её. В истории человеческого рода встречается одно, совершенно исключительное явление. Было племя или, пожалуй, был народ, единственный в мире, который ясно сознавал за собою особенное призвание и особенную цель существования. Не хвалился он древностью; напротив, признавал себя почти младшим в мире и как будто выражал это признание тем, что постоянно вёл свою родословную от младших сыновей общих человеческих родоначальников. Не хвалился он ранним величием, ибо (в отличие от всех других народных преданий) помнил себя ещё отдельною семьёй и помнил своё постепенное размножение до небольшого народца. Не хвалился ни особенною силою, ни особенным мужеством; ибо постоянно рассказывал о своём порабощении другими, часто ничтожными народами. Жизнь бродячая и в то же время заключённая в небольшом уголке мира; отсутствие всякой государственной самостоятельности, отсутствие всякой славы и всякого притязания на славу; вот судьба этого народа. Другие племена двигают миром, созидают царства, покоряют земли, гремят силою, художеством, наукою, потом падают, разрушаются, исчезают в бурях Всемирной Истории; а он, заключённый и замкнутый в самого себя, сохраняется и крепнет в самосознании, строго отвергая всякую примесь иноплеменной или, лучше сказать, иномысленной стихии, или резко освобождаясь от случайной и временной её примеси. Странный народ, живущий в мире и чуждый миру, не заключённый ни в хранительных объятиях океана, ни в неприступности гор, ни в непроходимости пустыни, ни в глуши какого-нибудь малонаселённого материка, а брошенный без защиты на перепутье всех народов, всех завоевательных сил, всех торговых предприимчивостей, и при всём том несокрушимый и целый! Он живёт единственно одною мыслью и для одной мысли. Правда, и на него нападает искушение жизни политической, государственности, одним словом – Истории и он подпадает этому искушению; но за коротким проблеском исторической деятельности следуют отпадение и конечная гибель большей части его вещественных сил, страдание, унижение и, наконец, многолетний и постыдный плен, из которого он возвращается, как бы сквозь искушение огненного горнила, ещё более твёрдый, ещё более верный основному началу своей, духовной мысли. Самая эта мысль крайне проста и немногосложна, а именно, что ему Бог открыл истину и поручил её хранение. Зато истина эта бесконечна и всеобъемлюща; в ней заключается знание единого Бога и отношение Бога к Своему созданию – человеку, знание духовности человека и обязанностей его к Богу. В этом вся жизнь народа, вся сила его самостоятельности. Даже во время исторической его деятельности его вожди-цари только и имеют значение, во сколько они верны этому коренному началу. Они представляются воображению не торжествующими, не вооружёнными, мечом или окружёнными блеском царского величия, а коленопреклонёнными, в смирении покаяния, перед старцем отшельником, или погружёнными в думу с богохвалебной арфою или богоглагольной скрижалью. Хранить Бога для всего человечества – такова единственная задача этому чудному народу; вне её ему и не нужно, и нельзя существовать, и поэтому всё, что с нею несогласно или ей противно, или чуждо, всё должно исчезать без следа, как случайность, не заслуживающая ни внимания, ни памяти. Хранить для человечества Бога и Бога единого – такова задача. Но была ли она исполнима? По-видимому, нет. Не было возможности маленькому народцу, брошенному на перепутье всех великих народов, устоять против характера и убеждений всего древнего человечества; слабому отстоять свою духовность в продолжение многих веков против сил, беспрестанно его порабощавших вещественно; преданию о Боге едином и о строгости нравственного закона удержаться в той стране, которая изо всех стран мира представляла самое полное, самое разнообразное развитие многобожия, действующая посредством ужаса и фанатизма на воображение и посредством всех соблазнов разврата на чувственность человека; ещё менее возможно было ему удержаться в таком народе, которого все страсти, все стремления постоянно влекли к наслаждениям жизни вещественной и к поклонению видимым богам. При всём том, невозможное совершилось. Внешние грозы и бедствия устранялись дивным устроением исторических судеб, поражавших врагов Израиля: «Не остави человека обидети их, и обличи о них цари. Не прикасайтесь помазанным моим» (Пс. 104:14). Но против внутренних врагов, которые несравненно опаснее внешних, против искушений и соблазнов многобожия, к которому всегда стремились страсти народные, восставали спасительные силы из самых недр народа. То были люди без власти, без отличия внешнего, без всех условных знаков величия, но могучие духом, знамениями и словом, люди, в которых выражалась внутренняя сущность предания и его духовных основ. Они были уничижаемы, преследуемы, изгоняемы, убиваемы; но они совершили подвиг, к которому были призваны, и силою слова, как железными удилами и железным бичом, возвращали заблуждающуюся толпу от безумного разврата идолопоклонства к строгой разумности единобожия. В преемстве этих людей, пророков или зрячих – вся история их народа, история вполне духовная, спасшая для всего человечества возможность истинной жизни. Герои этой истории не похожи на героев других племён. Они не представляют развития какой-нибудь одной из способностей ума или воли, но полное преобладание и просветление всех нравственных стихий в человеческой душе; своим успехом разумеется, не личным, а историческим, они обязаны не счастью и не внешней случайности, а самим себе и силе того духа, который жил в них и сокрушал враждебность внешнего мира. По этому самому они всегда будут не только любимыми предметами для верующего созерцания, но и высшими идеалами для того художества, которое стремится воплотить тайны человеческого духа в очерки человеческого образа. Так жил Израиль, одинокий в народах, постоянно отрываемый страстями своими от Бога и от обетований Божиих, и постоянно возвращаемый к ним духовною силою своих пророков. Наконец, из плена Вавилонского, очищенный карою Божией, уменьшенный до скудного остатка, лишившийся навсегда надежды на вещественное значение в мире историческом, он возвратился на пепелища своей прежней столицы, в уголок своей прежней области. Тут замолкает голос пророков: он был уже не нужен. Страдания плена, благодетельное влияние пророческих песен, никогда не умолкавших во время этого плена, глубокое отвращение от многобожия, ругавшегося над его страданиями, обновили душу уцелевшего народа. Он всецело, так сказать, сделался пророком, и потом, в кровавой борьбе Маккавеев, купил свои права на Божественный обет и на всемирное призвание. Но трудно человеческой слабости устоять на духовной высоте. Искушение лежало в самом торжестве. Израиль остался верным Завету и впал в самообольщение гордости. Он принадлежал истине: ему стало казаться, что истина ему принадлежит; он был Божий: ему стало казаться, что Бог – его, и со дня на день росла эта гордость, несмотря на возрастающее порабощение миродержавному Риму. Будущий Мессия, сила Божия, должен был дать Израилю вещественную победу и вещественное владычество над всею землёю. Тогда-то из недр горящей пустыни, возросший на её дикой пище, облачённый в её дикую одежду, явился последний и величайший из пророков. Он уже грезил не против многобожия, но против родовой гордости Авраамовых потомков, учил их покаянию и кающихся очищал символическим крещением в водах Иордана. Однажды, поутру, увидел он человека, идущего к крещению и узнал в нём Того, в Ком должны были совершиться все обещании Божии. Одинок шёл Он в Израиле, как Израиль шёл одинок в народах мира; Он шёл в силе Своего смирения, без блеска, без видимого величия, с виду подобный всем сынам человеческим, и Иоанн сказал: «вот Агнец Божий, вземлющий грех мира!» То, что было достоянием одного племени, делалось достоянием всех племён, но уже в совершеннейшем богопознании. Народная исключительность разрушалась, признавая своё служебное отношение ко всему человечеству. Величайший из пророков, представитель всех прежних пророческих личностей, узнал и показал народу Того, Кого ждали все пророки; весь Ветхий Завет преклонился пред Новым, вся многовековая жизнь Израиля сосредоточилась в одно мгновение. Таков замысел картины, и исполнение достойно замысла. Более этого сказать, кажется, нельзя; но надобно дать себе отчёт в том, как отнёсся художник к предмету своему, чтоб выразить его. Очевидно, Иванов поставил себе в этом отношении одно правило: устранить всякий личный произвол, всякую личную прихоть. Он не хотел ни пленять, ни удивлять, ни поражать зрителя: он вовсе и не думал о зрителе. Он не хотел также и того, чтобы что-нибудь в картине напоминало об Иванове (как, например, всё в картинах Буонаротти напоминает о нём самом). Он думал, что художник не должен становиться, как видимое третье, между предметом и его выражением, а только как прозрачная среда, через которую образ предмета сам запечатлевается на полотне, и этой высокой простоты достиг он так, как её не достигал ни один из величайших художников, потому именно, что никто из них не постигал в такой степени её значения и законов. Следствием и наградою этой простоты было то, что величие избранного предмета действительно перешло в его изображение. В этом отношении, бесспорно, всего замечательнее то обстоятельство, что главное лицо всей картины, Спаситель, поставлен на далёком плане. Иванов не впал в искушение выдвинуть Его вперёд (что, конечно, было бы возможно), нет. Иоанн видел Иисуса идущего», очевидно, в некотором удалении, и Иванов так и передал происшествие, как оно рассказано. Черты Спасителя остались сравнительно неопределёнными: узнать Его можно только по общему характеру Его образа и по какой-то странно-знаменательной поступи, в которой видна несокрушимая сила кроткого смирения, идущего на подвиг деятельности и терпения. Зато, как живо и естественно сделалось всё движение переднего плана! Но я скажу более: зато, как ясен стал весь глубокий замысел картины! Как наглядно выразилось всё значение мира ветхозаветного, радостно протягивавшего руки к грядущему, лучшему Завету, к далёкому образу и, так сказать, иконе Христа. Я сказал, что Иванов устранил себя из своей картины и хотел, чтобы предмет сам перешёл на полотно, посредством какой-то духовной дагерротипии, при которой исчезает самая личность художника. По-видимому, это дело невозможное. Ведь душа же человека вызывает прошедшее и облекает это прошедшее в образы. Невозможно ей хотеть устраниться. Невозможно устраниться, хотя бы она и хотела. Правда; а при всём том, по-видимому, невозможное действительно возможно. Есть разница между личным отношением человека к какому бы то ни было великому происшествию и отношением народным или мировым. Есть такие явления в истории человечества, которые созидают целую область жизни и мысли: они делаются внутренними этому народу или этой области – своему созданию, – оставаясь внешними для всех других. Их отражение в сознании народа или жизненной области, ими созданных, есть, так сказать, их собственное самосознание, вполне зависящее от их собственного характера; и будь это отражение в художестве сло̀ва, звука или очертания, оно будет песнью, музыкою, пластикою самих исходных явлений. Когда художник дошёл до такой высокой простоты, что он вполне совоплотился с тою жизненною областью, которая создана этими явлениями, – произведения его освобождаются от всякой примеси его тесной и скудной личности и получают значение всемирное, как самоотражение явлений исторических, мировых. Таков характер всех произведений эпических и всех эпосов истинно народных. Высокие явления мира христианского точно также доходят до самоотражения в произведениях истинно-христианского художества, и вот в каком смысле Иванов достиг в своей картине до полного устранения своей личности.150, Нельзя того же сказать о многих даже первоклассных произведениях живописи. Так, например, страшно-развитая мускулатура в творениях великого Буонаротти, так многие подробности в бессмертных творениях Рафаэля (Св. Варвара в Дрезденской Мадонне, положение Христа в Фолиньской, почти вся Делла Седия и др.) носят на себе характер личного произвола, а не суть отражения христианского явления в художественном созерцании христианского духа. Многие из новейших поняли этот недостаток и хотели его избегнуть. Первые в этом критическом отношении были Немцы, которым честь и слава за многое и многое в области мысли; но понять недостаток было для них, возможно, избегнуть – нельзя. Разъединённость Протестантства лишает человека возможности жить духом в полном и свободном причастии действительно христианского созерцания (ибо само Протестантство есть только мир личного анализа). Немцы могли только учить, а не творить вне этой области, и их уроки были небесполезны. Многим был обязан наш Иванов Овербеку, которого он любил душевно и за которого сильно заступался (как я это знаю из его спора со мною); в исполнении же Немецкие живописцы остались ниже искомого ими идеала и, так сказать, ниже своих собственных способностей, обессиленных односторонним отношением к Христианству. Они чувствовали свою слабость и хотели ей помочь искусственным путём. Для этого доходили они в иных случаях, так сказать, до безнравственного отношения к самой вере, позволяя художественному требованию изменять их религиозные убеждения и перекидывать их из присущего им Протестантства в чуждое им Латинство*; (*Замечание, относящееся к Овербеку. Изд.) постоянно же старались они об одном – о ближайшем подражании наивности древних живописцев (полу-иконописцев), как в отношении к строгости и отчётливости выражения, так и в отношении к развитию внешнего символизма (так, например, Овербек подкидывает Херувимов под ноги Спасителя для выражения безопасного шествия Его между раздражённых Евреев). Но всё, что человек прививает себе насильно, остаётся бесплодным в художестве. Наивность древних перешла в сухость, холодность и приторность у новых подражателей; несмотря на великое достоинство многих художников, она перешла в фистулу взрослого, прикидывающегося ребёнком. Английские и Французские до-Рафаэлиты ещё хуже Немецких. Но отчего же живописцы католические не могли сделать того, что̀ невозможно протестантским? Оттого, что время искреннего Латинства уже пережито человечеством. Действительные образцы простоты встречаются только в живописцах до-Леонардовского времени, т. е. в живописцах, которых ещё почти нельзя называть художниками. У них всякий предмет из жизни Церкви переходит в образ, отражаясь не в личном, а в церковном созерцании, но (не говоря даже об односторонности Римско-католического настроения) эти древние живописцы Западной Европы, вследствие той эпохи, которой они принадлежали, представляют образцы простоты ещё на степени наивности, т. е. простоты детского, а не совершенного возраста. Это различие слишком часто упускается из виду критикой; между тем оно очень важно. Автор легенд наивен, но никто не употребит слова «наивен» об Апостолах. Подражать этой наивности есть уже неразумие; к детству не может, да и не должен, возвращаться человек. Его стремление должно быть – прийти «в меру возраста, в мужа совершенна». Иванов не впадает в ошибку современных нам до-Рафаэлитов. Он не подражал чужой простоте, он был искренно, а не актёрски прост в художестве, и мог быть простым потому, что имел счастье принадлежать не пережитой односторонности Латинства, а полноте Церкви, которая пережита быть не может. С другой стороны, самая простота древних живописцев сопряжена с незнанием многого в технике художества. Этому незнанию также подражают, не понимая, что оно в них случайность их века, а не начало их художественной деятельности. Опять великая ошибка, в которую не впадал Иванов, но которая объясняется историей развития живописи. Древние художники, как я сказал, не знали многого в технике рисования и живописи. Это незнание поразительно в них во всех, и особенно в учителях всей Европы – Византийских иконописцах. Школа великого Панселина представляет в одно время и самый высокий замысел живописи (замысел, до которого едва ли достигал кто-нибудь из позднейших художников), и величайшее неумение в исполнении замысла. Художник ещё не владеет собою, ибо не владеет тем образом, в котором хочет выразиться, формою человеческого тела. Предшественники Рафаэля или, лучше сказать, Леонарда, близкое по замыслу к Византийским учителям (хотя и уступающие им в глубине и строгости мысли), стараются овладеть этим образом, – телом человеческим и, разумеется, всею его обстановкой, т. е. формами всей видимой природы. Требование и путь были разумны, но сознание их явилось слишком поздно. Оно пришло не из внутренней работы духа, но от внешнего толчка, именно, – от восстановления памятников древнего мира и от влияния разбежавшейся перед Турками Византии. Те же причины потрясли уже изживавшую державу Римского начала в области духа. Распадающееся духовное общество отпустило всякую личность в свободу её собственного бессилия, и прежняя задача живописи сделалась неразрешимою. Художник хотел овладеть образом тела и сделался его рабом, вследствие шаткости и неопределённости своей собственной мысли. В этом весь упадок позднейшего художества. Тело взяло перевес над духом, и перевес был тем соблазнительнее, что он умел прикидываться чем-то духовным. Это странное явление, – плоти, притворяющейся духом, – повторяется не раз в истории человечества и в разных областях его деятельности. Оно и в Геркулесовских идеалах Буонаротти, и в таких творениях Рафаэля, как его Мадонна Делла-Седия, и в роскошной красоте Венецианцев, и в сверкающей красоте мнимо-наивного Аллегри, и во всех Болонцах, не исключая даже чистейшего из них Доминикина, и в смеси мягкой неги и жёсткого факиризма у Испанцев, точно так же, как оно же и в видениях Терезии, и в восторгах первых Францисканцев, и в рыцарстве религиозного Макиавеля – Лойолы, и во всех закатившихся зрачках сентименталистов, и во всех сомкнутых глазах мистиков, и в нравственных выходках Жорж-Зандов, и даже в подражании Христу Герсона, который по тому самому и мог сжечь праведного Гуса. Но это мимоходом; собственно же я говорю об этом явлении в живописи. В ней оно и обессиливает художника и совершенно противно самой идее христианского искусства. Чистый натурализм, хоть бы Рембрантово Снятие с Креста или Распятие Остада, религиознее и нравственнее всего этого. Наш Иванов стоял на твёрдой почве и мог совершить то, что было невозможно для художников Европы. Он мог овладеть формою, изучить, узнать и передать все тайны телесного образа и остаться вполне верным своей духовной основе. Он был учеником иконописцев и в то же время смел уметь (я сказал ему это слово перед его картиною, и он молча пожал мне руку). От того то он и кажется чем-то таким новым в живописи, что всем восклицание: «как это ново!» невольно приходит на язык даже без ясного понимания. Действительно же, это новое есть только старое, некогда детское, а теперь пришедшее в возраст совершенный. Неужели, увидав эту картину, ещё будут спрашивать: «Зачем Иванов посвятил ей 25 лет?» А я слыхал такой вопрос и не раз. Неужели не поймут, что такое сосредоточение всех сил, всей жизни на один предмет, на одно творение, такая не слабеющая любовь достойны удивления? Почтение к художнику уступает уже место благоговению пред человеком, когда подумаешь об этом мысленном труде, предпринятом и выдержанном в наше время. Многое великое ещё возможно, когда такой подвиг был возможен. «Но действительно ли нужно было столько усилий для одной картины?» Этот вопрос заслуживает ответа. Странны пути нашего просвещения. Уже полтораста лет стоим мы перед опередившими нас народами с доверчивым почтением к их трудам, принимая в себя результаты этих трудов, заваливая свою внутреннюю жизнь всеми произведениями жизни чужой, потерянные для собственного сознания и для плодотворной деятельности. Русский художник находится в тех же отношениях к художеству Европы, в которых находимся мы все ко всем областям Европейской мысли. Он подавлен этим художественным миром, которого богатство и прелесть он чувствует тем живее, чем его собственная душа впечатлительнее к прекрасному. Ему нельзя не воспринять в себя этот мир, если он действительно рождён быть художником; ему необходимо оторваться от него, чтобы достигнуть творчества и сделаться деятелем свободным. Любовью обнимает он все произведения всех школ, невольно увлекаясь ими, а должен отрешиться от них, чтобы отыскать в самом себе то, что̀ действительно ему самому присуще, что̀ лежит (как говорят Англичане) в сердце его сердца, что потребовало бы художества и создало бы художество, если бы художество ещё не существовало. Он должен освободиться из этой прихотливой и беспутной смеси любовных влечений к явлениям мира и искусства, чтобы отыскать свою коренную любовь, которой он должен посвятить все свои силы и которая должна создать в нём силы новые и неведанные. Пелену за пеленой, слой за слоем, хлам за хламом (часто даже видимо прекрасный хлам) должен он скидывать с души, чтобы допросить её истинную сущность и получить от неё ответ. Тогда только может высказаться и выйти на Божий свет всё затемнённое, забытое, забитое, заваленное полуторастолетним наслоением, вся действительная жизнь нашей внутренней жизни (во сколько мы ещё живы), принятая нами невидимо из песни, речи, самого языка, обычая семейного, более же всего от храма Божьего. Тогда только может высказаться в душе то, чем она выходит из пределов тесной личности и является уже в высшем значении, как частное отражение всенародного Русского духа, просветлённого Православною Верою. Тогда только приобретает художник самого себя. Вот чего должен был достигнуть Иванов, вот для чего нужны были ему многолетние труды и многолетнее напряжение мысли и воли! Один, далеко от отечества, независимо от всякого постороннего влияния, никем не поддержанный и непонятый никем, Иванов совершал и совершил в области своего художества то, над чем в одно время с ним трудилось столько горячих убеждений, столько твёрдых воль, столько ясновидящих умов; то, на что столько положено сил и потрачено столько благородных жизней (вспомним хоть Гоголя). Далеко ещё до цели общих усилий, но счастливый Иванов на своём пути достиг своей частной цели. Чему обязан он этим успехом, большей ли гениальности, или полнейшей чистоте стремления, или самому характеру художества, которому он служил, – не знаем; но его торжество есть торжество общее. Так приобрёл Иванов силу и ясность замысла; но этого было недовольно. Нужны были новые усилия для исполнения его. Новое содержание требовало новой формы; нельзя было ни рисунка, ни краски занимать от старых школ и прежних художников: надобно было и тут опять оторваться от прелести их техники и создать технику, соответствующую требованиям и характеру основной мысли. Строгой духовной простоте задуманного образа нельзя было облечься в роскошь плоти Фламандской, или в соблазнительный блеск Венецианцев, или в бархатную тень и розовый свет Мурильо. Нельзя было и очерка принять от кого бы то ни было: у всех он уже заклеймён грубою телесностью или прихотью личного произвола. Иванов должен был приобрести взгляд, вполне свободный от всех прежних образцов, и руку вполне покорную новым требованиям мысли. Необходимость, ясно сознанная, породила те десятки и сотни великолепных этюдов, которые одни уже могли бы составить славу великого живописца, но которые для него имели только служебное значение средства, ведущего его к высшей цели. Он созидал не только картину, но школу. Этюды его известны были многим, и огромный талант его не подвергался никакому сомнению; а года проходили, и обещанное произведение всё ещё не являлось. Художники и любители удивлялись, посмеивались, подозревали или бессилие к созданию великого целого, или какую-то манию, близкую к умственному расстройству. Одни только Итальянцы, добродушные и не изменившие старому преданию лучшей эпохи, ещё верили ему, или, по крайней мере, благоговейно смотрели на странного северного аскета, который ушёл в задуманное создание, как в пустыню, и там служил искусству всею силою духа. Они не понимали его труда; но в их глазах он всё-таки был каким-то святым явлением из прошедших веков. Шли годы, а он, неослабный труженик, ничем не смущаясь, жил с глазу на глаз со своею глубокою мыслью, вглядываясь беспрестанно в её черты и твёрдою рукою переводя их на полотно. Зато взгляните на это полотно! Покорённое тело потеряло свою грубую самостоятельность и, вполне приобретённое, вполне проникнутое духом, сделалось прозрачною оболочкою мысли. Вот на правой стороне мальчик, только что принявший крещение, и вы говорите: это будущий мученик; вы высказали мысль Иванова. Вот на средине картины, в тени, полузакрытый другими лицами старик, силящийся приподняться и взглянуть на возвещаемого Христа, и вы говорите: «ныне отпущаеши раба Твоего с миром»; вы высказали мысль Иванова. Вот вся суровая красота Ветхого Завета в самом пророке; вот кроткая сила Завета Нового, зарождающаяся в двух из его будущих служителей, и несказанная любовь, загорающаяся в одном из них; вот целая лестница сословий от богача до раба, и целая лестница умственных развитий от высочайшего разума, созерцающего мир Божественных откровений, до дико детской улыбки дремлющей души, смутно чующей своё Божественное начало, и все и всё служат великой Божией судьбе, являющейся вдали в лице Агнца Божия. Самое сухое неверие некоторых лиц, не равнодушных, но оскорблённых пророческим благовестием, есть уже вступление в Евангельскую историю. Никогда вещественный образ не облекал так прозрачно тайну мысли Христианской. Картина в России с нынешнего лета. Случайность ли или устроение высшее, – не знаю; но чудное изображение того мгновения, когда Ветхий Завет преклонился перед Новым, грядущим в силе, является у нас в такое время, когда целое общество Русское, сознательно или бессознательно, с Христианскою или иною, менее высокою, целью, стремится ввести в свою собственную жизнь нача̀ла практического Христианства. Дай Бог, чтобы это было добрым предзнаменованием! Но как бы то ни было, а самая история картины может служить для нас многозначительным уроком. Иванов знал и глубоко понимал все творения своих предшественников; но он должен был отрешиться от их завлекательной красоты, чтобы получить возможность создания нового, воплощающего в себе художественные требовании Русского духа. И нам, приступающим к великому общественному делу, надобно помнить, что подражание есть признак бессилия и бесплодности, что всё чужое будет для нас неудовлетворительно и не придётся нам по росту, и что нам до́лжно глубоко и свободно допрашивать своё внутреннее чувство и свои коренные, ещё уцелевшие начала, чтобы поставить между людьми отношения новые, недоступные ещё другим народам, но более братолюбивые, более общительные и вполне доступные народу Русскому. Я говорил уже подробно о замысле картины, об общем характере исполнения и о совершенстве выражения; прибавлю, что все подробности и вся техническая сторона соответствуют общей мысли. Из полной сосредоточенности всей картины уже можно заключить о достоинстве группировки. Рафаэль не сочинял группы превосходнее группы Предтечи и трёх лиц, находящихся позади его. Рафаэлевская же полнота и лёгкость видна в драпировках, несмотря на некоторое однообразие и излишнюю прямолинейность в одежде двух или трёх лиц. Ещё выше рисунка драпировок стои́т рисунок тел. На первый взгляд он поражает своею живостью и естественностью. Нет ничего натянутого, или мёртвого, или академического. Всякое положение верно, всякое движение исполнено выразительности. Молодой Иоанн, готовый увлечь Андрея навстречу Христу; старец, собирающий последние силы, чтобы увидеть Провозвещаемое; юноша, выходящий из воды и следящий глазами за рукою Предтечи; человек, идущий к берегу из воды Иорданской, будут всегда служить образцами полнейшей естественности. Последняя из названных мною фигур, весьма второстепенная в картине, особенно замечательна: она показывает всю добросовестность, с которою Иванов изучал природу; вглядитесь в её движение, и вы почувствуете, что так может двигаться только человек, идущий с некоторою поспешностью по колено в воде. Естественность типов так же разительна, как и естественность движений и выражений. Исхудалые члены пророка-пустынника, костлявое тело раба, нежные очерки юноши и отрока, полные, изнеженные формы слушателя-богача, – всё схвачено и вырисовано с одинаковой верностью и отчётливостью. Натурализм далее идти не может. Таково первое впечатление; но внимательный взгляд ещё более изумляется той необычайной красоте рисунка, которую живописец умел соединить с естественностью. Нет ни тени подражания или мёртвого академизма. Иванов уже не думал об антиках; но античное чувство красоты, воспринятое им, перешло в его собственную плоть и кровь (in succum et sanguinem). Он изящен, и изящен просто, так сказать, невольно, как сама древность. Очерки Аполлона, Точильщика, юношей, наконец, целый мир античной красоты воспоминается зрителю, но уже наполненный новым духом и новым жизненным смыслом. Где бы ни стояла картина Иванова, все остальные картины (чьи бы они ни были, кроме лучших произведений Рафаэлевской эпохи) при ней будут казаться, по рисунку своему, или мясистыми, грубыми и неблагородными, или сухими, натянутыми и мёртвыми, или мелкими и манерными. У него же и совершенная естественность, и полное чувство красоты являются только в служебном отношении к святыне мысли духовной. Живопись его достойна рисунка, как в отношении к светотени, так в отношении к краске. Общий эффект картины приближается к эффекту, производимому великими фресками старых мастеров. Та же широта и величавость, то же эпическое спокойствие масс, которые Буонаротти столько уважал во фресках и которых он не находил в масляных картинах. Как у старых мастеров, в его картине приволье и простор. Везде (кроме, может быть, третьего плана с правой стороны) проникает воздух; всё облекается светом. Вы чувствуете себя действительно на берегах Иордана, в тени Палестинского дерева, в виду гор Иудеи. Вам Иванов даёт действительно вольный Божий свет, а не выдаёт вам за него какую-то природу и эффекты света и теней, придуманные в четырёх стенах комнаты или в виду театральной сцены, как почти все современные живописцы. Но при достоинствах фрески, он совершенно свободен от её недостатков: сухости, однообразия, скудности, которых она не может избегнуть, нет и следа. В каждой части картины самый взыскательный критик найдёт всю мягкость и телесность, всё разнообразие и богатство, возможные в масляной живописи. Колорит отличается какою-то трезвенною простотой и мужественною строгостью; но сами Венецианцы не превосходили его телесностью и горячностью тонов. Их купеческая роскошь обратилась у него в царское богатство, которое сыплет сокровища, и само их не замечает. Взгляните хоть на ноги Предтечи и на весь низ картины. Нигде разгулявшаяся краска не смеет посягнуть на отчётливую красоту рисунка, нигде сосредоточенная определённость рисунка не смеет стеснить законных прав краски. Соседство этой картины будет так же таинственно для живописцев колористов, как и для живописцев рисовальщиков. Великое дело совершил наш соотечественник. Но откуда же мог явиться, не скажу такой гений (это дело отчасти случайное), а откуда же могли явиться такие высокие требования, такой глубокий взгляд, такая горячая любовь, такое железное терпение? По-видимому, ничто не вызывало, никто не понимал их, а все условия местности и времени, в которых зародилось у нас пластическое искусство, могли только губить и размельчить самые блистательные способности. Для меня, признаюсь, эта загадка неразрешима. Apriori я счёл бы Иванова невозможным и, может быть, только одно умение действительно сделало его возможным. Это условие заключалось в почти совершенном равнодушии общества нашего к нашему художеству. Слава Богу, его не баловали, да за то и не развратили. Почти незамеченные служили Шебуевы и Егоровы благородному своему призванию, и к их-то школе принадлежит Иванов. Их, может быть, невольный аскетизм воспитывал чистоту стремлений в их учениках. Личная недостаточность способностей остановила учителей, но их благородное и, могу сказать, святое направление получило заслуженный венец в гении Иванова. После них, или уже при них, возникло другое направление, более успешное, обласканное, превознесённое публикою и, со своей стороны, льстящее публике и гладящее её по головке; в нём, конечно, есть люди с талантом, был даже человек с талантом огромным. Пожелаем счастливого пути людям этого направления. Счастлива мысль, которой не светила Людской молвы приватная весна! Безвременно рядиться не спешила В листы и в цвет её младая сила, Но корнем вглубь врывалася она. И ранними и поздними дождями Вспоенная, внезапно к небесам Она взойдёт, как ночь темна ветвями; Как ночь в звездах, осыпана цветами, Краса земли и будущим вещам. Целая школа награждена в бессмертном творении Иванова за своё смиренное отношение к искусству. Трудно или, лучше сказать, невозможно определить в точности место художественному произведению в лестнице совершенства. В суждениях о живописи обыкновенно вмешивается, к несчастью, какая-то задняя мысль о рыночной цене, о которой никто не думает, говоря о Макбете и Прометее, или о Сотворении мира и о Requiem. Такого рода оценка до меня не касается. Если бы мне можно было приблизительно выразить своё мнение о картине Иванова относительно к другим великим памятникам живописи, я сказал бы, что по высоте идеала она уступает, может быть, двум-трём (например, Мадонне Сикстинской, высшему, по моему мнению, изо всех произведений искусства, хотя и не выдержанному в мелкой фигуре Св. Варвары); но что по совершенству сочетания всех достоинств, замысла, выражения, рисунка и колорита, а ещё более по строгости и трезвенности стиля, она не имеет равной в целом мире. Это ещё не иконопись в её высшем значении (ибо иконопись не допускает многосложности); но это совершенство живописи эпической, т. е. стенной церковной. В ней предчувствие иконописи, и далее этого никто не доходил. Видеть картину Иванова не только высокое наслаждение, но гораздо более: это происшествие в жизни. И того, кто дал своему отечеству такое великое творение, уже нет! Бедный Иванов! Впрочем, я должен виниться в этом невольном выражении скорби. Он посвятил всю жизнь одной мысли, одному делу, забывая всё прочее, даже самого себя; он добрым трудом трудился, он подвиг совершил. Чего же более? Чего ещё мог бы я пожелать кому бы то ни было, себе, тебе и всем знающим цель и цену жизни? Есть что-то трогательное, торжественное и великолепное в жизни и смерти Иванова. P. S. Одного остаётся желать, а именно, чтобы все этюды Иванова были собраны в одном павильоне и расположены как путь к его картине. Тут бы выразилась целая художественная жизнь, и никакая земля не могла бы представить ничего подобного. Где бы быть этому павильону – дело второстепенное; но я знаю, что, когда я советовал Иванову пожить и поработать в Киеве, он мне отвечал: «нет, уж если придётся мне работать в России, то я хочу, чтобы это было в Москве». | |
Просмотров: 332 | |
Всего комментариев: 0 | |